Но у Н.Е.Каронина вера эта была не так фанатична и слепа, как у других писателей-«народников», заражённых славянофильской мистикой и, казалось бы, чуждым для них настроением «кающихся дворян». Впрочем, эта зараза естественна для людей, истерзанных своим одиночеством, людей, которым пришлось жить «между молотом и наковальней» — между полудиким правительством и чудовищно огромной, одичалой деревней.
Каронин веровал зряче:
— Надо всё-таки помнить умный стишок Алексея Толстого, хотя Толстой и барин…
Поднял палец и, несколько смущённо, прочитал «стишок»:
Есть — мужик и — мужик,
Если он не пропьёт урожаю,
Я тогда мужика уважаю.
— Мужика надо ещё сделать разумным человеком, который способен понять важность своего назначения в жизни, почувствовать свою связь со всей массой подобных ему, стиснутых ежовой рукавицей государства.
Он многое предвидел, и некоторые мнения его оказались пророческими. После одной горячей беседы на обычную тему «что делать» он сказал угрюмо:
— Эх, замотаются люди на этих поисках места и жизни и нырнут в омут такого эгоизма, что всем чертям будет тошно!
Жил он только литературным заработком, нередко голодал, ему часто приходилось бегать по городу, отыскивая у знакомых рубль взаём.
В один из таких дней я увидал его на балчуге, он продавал старьёвщику кожаный пояс и жилет. Сгорбясь, кашляя, стоял пред каким-то жуликом в очках, сняв пиджак, в одной рубахе, и убедительно говорил:
— Но послушайте, почтенный, — что же я буду делать с семнадцатью копейками?
— А уж этого я не знаю…
— На семнадцать копеек не проживёшь день…
— Живут и дешевле, — равнодушно сказал жулик.
Каронин, подумав, согласился:
— Верно, — живут! Давайте деньги.
Когда я поздоровался с ним, он сказал, надевая пиджак:
— А я вот продал часть своей шкуры. Так-то, барин! Чтобы работать — надо есть…
Он часто говорил о людях, которым тяжело на земле, но я не слышал жалоб его на свою полуголодную жизнь, да казалось мне, что он и не замечает, как живёт, весь поглощённый исканием «правды-справедливости». И, как все люди его линии мысли, верил, что эта правда существует там, в деревне, среди «простых» людей.
Мне кажется, он редко употреблял глагол жить, — чаще говорил работать. И редко звучало тогда слово человек, говорили — народ.
— «Мы должны целиком израсходовать себя в пользу народа, этим решаются все вопросы», — прочитал он мне слова из какого-то письма и, барабаня пальцами по листу бумаги, задумчиво добавил:
— Конечно. Ну конечно! А иначе — куда? На что мы?
Встал со стула, оглянулся.
— Пишет это одна хорошая женщина. Из ссылки.
Полузакрыв глаза, глядя на голую стену комнаты, он тихонько рассказал мне историю девушки: она фиктивно вышла замуж за человека совершенно чужого ей, пьяницу, освободилась от семьи и попала в руки негодяя. Долго боролась с ним за свою свободу, измученная ушла в деревню «учить народ», а теперь зябнет в Сибири. Рассказав это, он грустно добавил:
— Жертва. Тяжело ей. Я знаю, — тяжело! Но — другой дороги не было, барин!
В те дни, когда мне особенно плохо жилось, он посоветовал:
— Вы — странная натура. Всё у вас угловато и как-то отвлечённо. Пожалуй, вам и полезно будет пожить в колонии, с толстовцами, они вас несколько обломают…
Его интерес к «босякам» возрастал, раза три я видел Каронина в трущобах «Миллионной» улицы, и мне казалось, что его несколько смущает увлечение, чуждое вере в деревню.
— Резкий народ, — говорил он. — Очень интересные типы есть. Конечно — отработанный пар, но всё-таки некоторые — думают… А это уже — кое-что…
Жил он в постоянной тревоге о судьбе народа, в непрерывных заботах о хлебе, и эта напряжённая, нервная жизнь очень помогала болезни разрушать тело, измученное тюрьмой, этапами, ссылкой. Всё лихорадочнее горели его глаза, суше звучал кашель.
Он уехал из Нижнего и вскоре умер.
Кто-то рассказал мне, что в день смерти Каронин грустно сознался:
— Оказывается, умирать гораздо проще, чем жить.
У него на круглом черепе — великолепные волосы, — какие-то буйные языки белого, холодного огня. Из-под тяжёлых, всегда полуопущенных век редко виден умный и острый блеск серых глаз, но, когда они взглянут прямо в твоё лицо, чувствуешь, что все морщины на нём измерены и останутся навсегда в памяти этого человека. Его сухие складные кости двигаются осторожно, каждая из них чувствует свою старость.
— Джентльмены! — говорит он, стоя и держась руками за спинку стула. — Я слишком стар, чтоб быть сентиментальным, но до сего дня был, очевидно, молод, чтоб понимать страну чудес и преступлений, мучеников и палачей, как мы её знаем. Она удивляла меня и вас терпением своего народа — мы не однажды, как помню, усмехались, слушая подвиги терпения, — американец упрям, но он плохо знаком с терпением, как я, Твен, — с игрой в покер на Марсе.
Речь слушает кружок молодых литераторов и журналистов, они любят старого писателя и знают, когда надо смеяться.
— Потом мы стали кое-что понимать — баррикады в Москве, это понятно нам, хотя их строят, вообще, не ради долларов, — так я сказал?
Конечно, он сказал верно, это доказывается десятком одобрительных восклицаний, улыбками. Он кажется очень старым, однако ясно, что он играет роль старика, ибо часто его движения и жесты так сильны, ловки и так грациозны, что на минуту забываешь его седую голову.
Антон Матвеевич Паморхов всю ночь не спал, чувствуя себя как-то особенно, по-новому плохо, — замирало сердце, от этого большое, дряблое тело, холодея, разваливалось, расплывалось по широкой постели, и хотя давняя ноющая боль в ногах исчезала в эти минуты, но утрата привычного ощущения тоже была неприятна.