И снова впадает в тон жалобы:
— Лександра, — это же надо объяснить до самого конца глубины: ведь вот и грехи и бес тоже власть над человеком имеют, а он говорит — нет власти, аще не от бога! И надо мной власть, и у меня над людьми — как же, брат? Это же надо решить…
На улице темнеет, и он точно растёт, разбухая во тьме. Толстая жилистая шея не держит его тяжёлой головы, щетина подбородка царапает жилет.
— Ну, Яков Спиридонов, мне надо заниматься — говорю я.
— Травками, букашками, — бормочет он с укором. — А когда — человеком, а? Когда вы человеком заниматься начнёте?
Этих упрёков — ещё на четверть часа. Я уж не возражаю, делая вид, что занят гербарием, он сипит, ворчит, всё понижая голос, потом умолкает на минуту, на две и наконец, тяжело поднявшись на ноги, говорит:
— Ну, — иду, иду… Ладно.
Жмёт руку и говорит раздельно:
— Не-удо-бо-но-си-мо, — а? Слово-то придумано — с лисий хвост… Прощай, Лександра! Спасибо на угощении… Скучно, чай, тебе, а? Женился бы ты, а то так бы завёл кралю… Завтра мне в Туран ехать, поймали там какого-то Робинзона в лесу, в стогу жил… Испортили шкуру несколько… К чему тебе жучки эти и травки?
Уходя, он всегда старается сказать что-нибудь насмешливое, а то сообщит нечто служебное; всегда в этих случаях голос его звучит фальшиво и натянуто. И порою я жду, что он обругает, толкнёт или ударит меня, а то схватит со стола что-нибудь и бросит на пол.
Наконец он, тяжело волоча по полу больные ноги, вываливается за дверь, а я, оставшись один, смотрю вслед этому кошмару наяву, и мне хочется топать ногами, плакать и орать в чьё-то плоское, безглазое, каменное и тоже кошмарное лицо:
— Что вы делаете с людьми, будь вы прокляты? Опомнитесь!
По субботам, когда на семи колокольнях города начинался благовест ко всенощной, — из-под горы звучным голосам колоколов отвечали угрюмым воем сиплые гудки фабрик, и несколько минут в воздухе плавали, борясь, два ряда звуков странно разных: одни — ласково звали, другие — неохотно разгоняли людей.
И всегда, по субботам, выходя из ворот завода, Павел Маков, слесарь, ощущал в душе унылое раздвоение и стыд. Он шёл домой не торопясь, позволяя товарищам обгонять себя, шёл, пощипывая острую бородку, и смотрел виноватыми глазами на гору, покрытую зеленью, увенчанную пышной грядою садов. Из-за тёмного вала плодовых деревьев видны серые треугольники крыш, слуховые окна, трубы, высоко в небо поднялись скворешни, ещё выше их — опалённая молнией чёрная вершина сосны, а под нею — дом сапожника Васягина. Там Павла ждут жена, дочь и тесть.
— Оом-оом… — внушительно течёт сверху.
А внизу, под горою, сердитый рёв:
— У-у-у-у…
Сунув руки в карманы штанов, наклонясь вперёд, Павел не спеша идёт в гору по взъезду, мощёному крупным булыжником, — товарищи, сокращая путь, прыгают, точно чёрные козлы, по тропинкам через огороды.
Литейщик Миша Сердюков кричит откуда-то сверху:
— Павел — придёшь?
— Не знаю, брат, может быть… — отвечает Павел и, остановясь, смотрит, как рабочие, спотыкаясь, одолевают крутую, обрывистую гору. Звучит смех, свист, все рады праздничному отдыху, чумазые лица лоснятся, задорно блестят белые зубы.
Трещат плетни, огородница Иваниха встречает заводских — как всегда — гнусавой руганью, а солнце, опускаясь за рекой в далекий Княжий Бор, окрашивает лохмотья злой старухи в пурпур, седые волосы её — в золото.
Снизу пахнет гарью, маслом, болотной сыростью, а гора дышит пряными запахами молодых огурцов, укропа, чёрной смородины; в соборе уже весело перезванивают, и ругань старухи тонет в говоре колоколов.
«Да-а, — тяжко думает Маков. — Очень стыдно, когда слабость характера, — это очень стыдно!..»
Взойдя на гору, он смотрит вниз: там торчат пять труб, словно выпачканные тиной растопыренные пальцы чудовища, утонувшего в заречных болотах.
Пересечённая зыбкими островами, узкая, капризная река — вся красная, и среди малорослого ельника болот тоже горят красные пятна: вечернее солнце отражается меж кочек в ржавой воде.
Жалко солнечных лучей, — болото от них не красивеет, они бесследно тонут в кислой, гниющей воде бочагов.
«Надо идти!» — приказывает Маков сам себе.
Но — задумчиво стоит еще минуту, две…
У ворот дома его встречает Васягин — человек костлявый, лысый и кривой. Чтобы скрыть безобразную яму на месте правого глаза, он, выходя на улицу, надевает тёмные консервы, и за это слобода прозвала его Пучеглазым Вальком. Под горбатым носом у него беспорядочно растут жёсткие, седые волосы, в праздник он придает им вид усов, склеивая чем-то, отчего губы Валька, съёжившись, принимают такую форму, точно сапожник непрерывно дует на горячее.
Но сейчас его рот раздвинут любезной улыбочкой, и Валёк шепчет зятю:
— Паз-звольте субботнее!
Павел, сунув ему двугривенный, идёт на маленький дворик, заросший травою: в углу двора, под рябиной, накрыт стол для ужина, под столом старый пёс Чуркин выкусывает репьи из хвоста, на ступенях крыльца сидит жена, широко расставив ноги; трёхлетняя дочка Оля валяется на притоптанной траве — увидала отца, протягивает грязные лапки, растопыривая пальчики, и — поёт:
— Папа-па! Папа приша-а!
— Что поздно? — спрашивает жена, подозрительно оглянув его. — Все ребята давно уж прошли…
Он незаметно вздыхает, — всё как всегда. И, щёлкая пальцами под носом дочери, виновато косится на выпуклый живот жены.
— Умывайся скорее! — говорит она.
Он идёт, а вслед ему градом сыплются ворчливые слова: