Том 10. Сказки, рассказы, очерки 1910-1917 - Страница 77


К оглавлению

77

«Сдезь погребенн прах Матрены Пол» — дальше фамилия замазана чёрным пятном и дописано так: «Спиридоновой жены Урядника Якова Спиридонова упокой господи с праведникоми».

Трезвый, он — угрюм, малоречив и почти не виден на людях, а появляясь, ходит наклоня голову, точно кабан, и здоровается со встречными молча, поднимая руку к шапке, шевеля усами и посапывая. Мужики боятся его, избегают встреч с ним, но встретив — кланяются низко и почтительно, а за глаза зовут его — «Яшка Комолый», «Дурашный». Напившись, он всегда вспоминает это:

— Тебя, Лександра, уважают за твой характер, а меня — я, брат, знаю! — меня — нет! Как вытащили меня из воды зыряне, положили на берег и эдак поглядели друг на друга — дескать, сделали дело, есть чем хвастать, поглядели да — в лес! Так я и не знаю, кто они, откуда. Конечно, они дикой народ — ну, я бы мог рапорт написать, дали бы им награду…

Он снова молчит, а усы его расползаются, открывая губы, красная рожа силится изобразить улыбку, и глаза щурятся, точно он на свет смотрит.

— Вот опять: за спасение утопающего — награда, за поимку беглого — тоже, и за убийство — награда, ежели служебный человек убьёт. А ежели ты — тебе каторга, да, хоть ты тоже — служебный… и попу — каторга будет, даром что он богу служит…

Схватив туес лапами, он пьёт через край, выпячивая кадык, по подбородку текут две рыжие струи, обливая жилет. Пьёт долго, заглотавшись — фыркает, отдувается и продолжает распутывать свои тёмные мысли.

— Что я говорил, Лександра?

Подсказываю.

— Ну — объясни мне правильно, бесстрашно объясни, как учитель: поп служит богу и народу, ты — тоже народу, а — я? Я вас выше, верно?

В десятый раз я говорю ему как могу дружелюбно и убедительно:

— Бросай-ка свою службу, Яков, а то с этими мыслями натворишь ты великих грехов против людей или попадёшь в больницу…

Это его сердит, тяжело ворочаясь на стуле, он начинает ругаться:

— А-а, черти лыковые, думаете — не понимаю, чего вам надобно? Чтобы меня не было, чтобы кто поглупее, попроще меня, обойти бы вам его, в свою веру обратить, н-да? Ну — нет…

И всегда после этого впадает в плаксивый тон:

— Эх — ты, справедливость! Меня не изгонять надо, не знай куда, меня надобно пожалеть от сердца, потому несу бремя неудобоносимое, чёрт! Спроси попа, он меня больше понимает, чем ты, злыдень!

Долго и противно — хотя искренно — он говорит жалкие слова, потом неожиданно снова возвращается к своему основному вопросу:

— Откуда мне дана власть?

Он знает откуда и, называя источник власти, всегда почтительно прикладывает ладонь к виску, но тотчас же, понизив голос до таинственного шёпота, говорит:

— Ведь он же меня не знает, не видал, а? Начальству — не известно это и даже мне, понял? Кто я такой — кому это известно? Я сам себе не известен, а — имею власть, вот револьвер — видал?

Револьвера я боюсь; у него этот инструмент обладает чрезвычайно самостоятельным характером: однажды Крохалёв уронил его на пол, а револьвер завертелся, подпрыгивая, и начал сам палить во все стороны, пока не расстрелял всю обойму. Я во время этой баталии вскочил на стол, а мой гость, синий со страха, белкой вспрыгнул на подоконник, опрокинул все горшки с цветами на улицу и, сидя на подоконнике, безуспешно махал рукою на своё расстрелявшееся оружие. Потом, отрезвевший от страха, поднял револьвер, осмотрел его и объявил:

— Это — кузнеца Макарки дело! Не иначе как он пружину спортил колдовством своим, рысьи зенки!

Теперь, вытащив этот самострел, он с презрением вертит его в руках, мигая глазами и насупив брови.

— Смотри, — говорю я, отходя, — опять он у тебя взбесится!

— Не заряжен. Я им теперь орехи колю, видишь — ручка-то?

И, продолжая рассматривать чёрную тупую штуку, он всё более хмурится, сам тупея и словно линяя.

— На тебя он похож! — замечаю я.

— На собаку, — говорит Крохалёв, вздыхая; прячет оружие и допивает брагу медленными глотками…

Снова из-под щетины усов выползают сиповатые слова, сырые, тяжёлые:

— Ты думаешь — я напился, оттого и говорю? Я, брат, всегда говорю сам с собой… с попом тоже. Ну, он поп осторожный, из него соку не выжмешь, он — от евангелия отвечает, дескать — я ничего не знаю, а вот Христос, он так говорил… да! А с тобой я беседую, потому что ты не боишься и от себя иное сказать… хотя мало ты говоришь, тоже!

— Еду я верхом и думаю: боятся все друг друга, оттого и всё это… недоверие, бунт, грабежи, всякое несогласие. Нельзя согласиться, когда все молчат и неизвестно о чём думает каждый. И все — враги. Так бы поскакал, поскакал и — всех по мордам: живи дружно, сукины сыны я вас!

Из его рта лезет трескучая цепь ругательств, и в каждом звене тупо звучит отчаяние, бессильная, безумная злость, усталость, тоска.

— Чего расползаетесь во все стороны, как тараканы перед пожаром, так вашу… На место! Смирно-о! Тихо!

Ярость его тяжела, но — сыра, неподвижна и не пугает; он стучит концом шашки по полу, трясёт серьгой, надувается, фыркает, брызгая слюной, а оловянные глаза — мертвы и слепы. Потом, усталый, долго отдувается, опадает и молчит, посапывая изрытым ямками губкообразным носом.

Угнетаемый своими думами, он, видимо, забывает обо мне, смотрит в пол и ворчит, выдувая волосы усов, загнувшиеся в рот ему.

— Отягчили меня, вот! А везде — несоответствие между всем. Тебе дана власть. А поп — своё: несть власти, аще не от бога. Аще… Ежели я донесу, что священник Павел Полиевктов валандается с ссыльными, — вот те и покажут аще! А не донесу — мне покажут…

77