Он вытер свой широкий лоб, исписанный мелкими морщинами, торопливо закурил папиросу и, глотая дым, продолжал:
— С той поры каждый раз, когда я видел эту падающую фигуру, я испытывал повторные толчки в сердце, новые приливы ненависти к чему-то бесформенному и злому, что губит, ломает, душит людей — меня, его, всех. И вас, конечно, хотя вы, я понимаю, не пожелаете сознаться в этом, но — убеждён! — и вас!
Тихонько, не без торжества, он засмеялся и впервые посмотрел прямо в глаза мне напряжённым, ищущим взглядом. Вздохнул, оглянулся, подумал и, спрятав улыбку в усах, покручивая их, тише и спокойнее говорил:
— Ну, познакомился я с ним за время этих поездок в город. Сначала раскланивались, перекидываясь парою любезных слов; меня это знакомство смущало, здороваясь с ним, я незаметно оглядывался по сторонам, — ведь мы все — трусы, боимся выскочить из клеточки традиционного, ох, уж эта боязнь!
— А он — умник, и я вижу, что моё смущение понято им, смешит и задевает его. Он старался быть со мною преувеличенно вежливым и ещё издали, с демонстративной поспешностью, с подчёркнутым почтением, снимал передо мною фуражку, оскаливая несокрушимые зубы. И садился в один вагон со мною. Беседовали мы мало, больше о мелочах или об отдалённом, о внешней политике и так далее. Старались, конечно, избегать тем, которые неизбежно вызвали бы спор.
Он задумался, болезненно наморщив брови, почесал ногтем мизинца нос, вздохнул.
— Но однажды, в дождливый серый день, когда вся земля напоминает скользкую холодную жабу, этот человек, сидя против меня, наклонился, упираясь в свои круглые колена, и сказал приблизительно следующее:
— Ну, что же, господин Иванов, теперь, когда народ показал вам себя, — поняли вы, что мы знаем эту Россию и этот русский народ лучше, чем вы?
— То есть? — спросил я, помню, чего-то испугавшись.
— Вы меня понимаете, конечно! — молвил он, гримасничая и махнув рукою.
И тотчас после этих слов его охватил припадок тихого бешенства — он посинел от напряжения, налившись тёмной кровью, зашаркал подошвами по полу вагона и, махая руками, начал осыпать меня градом злых слов. Я не стану воспроизводить его речь, но суть такова: нет страны, в которой положение человека, желающего ей добра и счастья, было бы более трагично и смешно, чем у нас, в России. У нас нет нации, а есть аморфная, бесформенная масса людей, нет классов, а только группы, неподвижно, мёртвой хваткой вцепившиеся в свои интересы, слишком мелкие, узко понятые, и потому эти группы не только не способны к большой национальной работе, но даже не умеют активно защищать то, до чего они додумались. У нас нет людей, которые видели бы и понимали трагизм современного положения страны, окружённой извне врагами и совершенно не организованной, отравленной враждою внутри, — нелепой враждой всех со всеми, В этом хаосе неосознанных интересов, в этом вихре разнообразных, маленьких течений бьётся, как щепа разбитого корабля, интеллигент — единственное лицо, — сказал он, подчёркивая, — единственное лицо, которое могло бы работать с великою пользою для всех, если бы оно умело работать! Но русская интеллигенция неизлечимо больна устремлением в дали будущего, она не хочет знать настоящего, она ничем не связана с народом и не может связаться с ним, ибо русский народ — гнилая, изработанная материя.
— Всё это было бы скучно, если бы не страсть, с которою он говорил, — его озлобление интриговало и возбуждало меня.
— У нас есть только народ и его судьба! — шептал он, задыхаясь, — сердце у него, видимо, было больное. — Русский человек выработал себе, в процессе своей уродливой истории, непоколебимое представление о некоторой, ничем неодолимой силе, она управляет всеми его намерениями и делами так, как ей нужно, а её намерения непонятны никому, ясно лишь одно — они не имеют в виду интересов людей. Судьба относится к людям жестоко, — но неуловимая, незримая, она непобедима, и бороться с нею бесполезно, дерзко, смешно.
— Вот против чего должны вы бороться! — внушал он мне. — Вот где ваш враг — он в душе народа! Правительство — это механизм, создаваемый нацией, сообразно её потребностям, для ограждения её интересов. — И он сослался на правительства Запада, постепенно и непрерывно поддающиеся изменениям к лучшему.
— А у нас на Руси правительство — самостоятельный, живой организм! — крикнул он торжественно и угрожающе и стал доказывать, что пока народ верит в Судьбу — нет причин бороться против правительства, единственной культурной силы в стране, силы, которая имеет намерение приучить народ к самодеятельности, помогает ему кристаллизоваться в точные сословные формы.
— Да, да, я понимаю, что всё это не ново, скучно, избито! — воскликнул рассказчик, нервно подскочив на стуле, — но вот эти его слова о вере народа в непобедимую силу Судьбы, как источника всех наших бед, всех мук, — эти слова показались мне и новы и важны. Я их запомнил, приютил в сердце, они — так мне теперь кажется — делают для меня загадки русской жизни более ясными…
— Под этим углом зрения я посмотрел на нашу историю и свою личную жизнь, и, знаете, я убеждён — есть что-то, чего я не замечал ранее, что-то тёмное, тяжкое и всегда враждебное воле моей. Это нечто — и есть вера народа в бытие Судьбы, это создано русским народом, этим заражён и я… Иногда я, вы, вообще мы, интеллигенты, на время возбуждаем друг друга до того, что как бы излечиваемся от недуга, поразившего нашу волю, и в эти моменты перестаём видеть жизнь такою, какова она есть, наполняем воображаемую нами душу народа нашим содержанием и далеко, невидимо далеко, отходим от него! А он остается тем, что он есть, всегда тем же самым! Мы ему не нужны, он нас не знает…