Том 10. Сказки, рассказы, очерки 1910-1917 - Страница 70


К оглавлению

70

В стакан его попала муха, он окунул в янтарь вина тёмный, тонкий и кривой мизинец, ловко поддел утопшую, стряхнул её на пол и аккуратно раздавил ногой, говоря как бы себе самому:

— Когда отец мой умирал — мне тридцать два года было, призвал он меня ко смертному своему одру и говорит: «Василий, как думаешь жить?» Я, стоя на коленках, отвечаю: «Как вы, тятенька, жили, ни в чём не отступая!» — «То-то, — говорит. — А иначе я б тебе и благословенья не дал…» Вот как бывало! А ныне мой сын мне преспокойно внушает: все мои дела и приёмы — неверны, все мои мысли — негодны. Теперь, говорит, другое время, другой народ и — всё другое. Слушаю я, смотрю — верно! Всё покачнулось… Другой народ…

— Был у меня приятель, мельник, хороший человек, начитанный, достаток имел, уважением пользовался, вообще — не из дюжины стакан… И как-то вдруг — точно подменили ему душу…

— В шестом году, после того, как разорили у него мельницу, является он ко мне и — «не желаю, говорит, участвовать!» — «В чём?» — «Во всём! Ни в чём не желаю участвовать!» И так, с той поры, действительно верно, ничего не делает, ни о чём не заботится, семью бросил, пьёт и рассуждает. Бородища до пояса, сыну двадцать лет, дочь в Питере картины писать учится, а он — «всё это, говорит, не надо! Всё это — участие во грехе!» А сам — пьян дважды в сутки. И во все дела путается — после столяра этого пришёл нетрезвый и — изругал меня. Должен был я с ним разойтиться и теперь к себе его не пускаю… он, к тому ещё, и жену мою смущать насыкался… н-да! Пошатнулся народ… Везде это заметно, в нашем крепком быту нельзя бы неожиданностям бывать, а они — случаются, и всё чаще, сударь вы мой!.. По внешности — всё как будто исправно и идёт своей тропою, а внутри каждого, чуется, живёт чужое и неожиданное, и вдруг — хороший бы человек, издавна знакомый и доверия достойный, объявляет — не хочу! Что такое?

— В девятом году, на крестинах у сына моего — внука мне родил сын — наш бородулинский учитель, пожилой уже человек, тихий и больной, встаёт с рюмкой в руке и — просто убил нас! «Хорошо, говорит, почтенные, будет, когда вы все подохнете, и пью, говорит, за наступление скорейшее смертных часов ваших!» Это на крестинах-то! А после того — свалился на пол да — реветь, с час ревел, едва отходили… Конечно — выпито было, но — ведь и раньше пили, а эдаких поздравлений — не слыхать было… нет!

— И в то время, как солидных лет люди ломаются в душе, молодёжь — смотрит на них чужими глазами и без жалости. Хоть в лес иди — землянку рой от их взглядов!..

Схватив стакан, он глотнул вина, поперхнулся и, изгибаясь в припадке кашля, затрясся — багровый, синий, нестерпимо жалкий.

А когда кашель отпустил его, отдышавшись, он сказал тихонько и безнадёжно:

— Да, неясна стала жизнь человечья… и люди — непонятны…

III

— Вам странно слышать, что я говорю о судьбе, о роке?

Человек сконфуженно усмехнулся, глядя куда-то в сторону рассеянным взглядом беспокойно мигающих глаз. Глаза у него серые. Я помню — недавно они смотрели на мир с добрым чувством, с живым интересом, помню, как славно горели они радостью и гневом. Теперь же взгляд их холоден, сух, слишком часто вспыхивает обидой, бессильным раздражением, а угасая, покрывается тенью тоскливого недоумения.

На его лице, маленьком, костистом, тонкими чертами, но глубоко и неизгладимо написано нечто, говорящее о большой усталости, о неизбывной, злой боли в сердце. Худое тело угловато, движения нервны и неловки, как будто человек этот был изломан, а потом неудачно и небрежно склеен.

Похрустывая тонкими пальцами жёлтых рук, он говорит сипловатым голосом, глядя исподлобья, усмехаясь искусственной усмешкой:

— Это меня знакомый жандармский ротмистр научил. Комическая история. Если не скучно вам, я расскажу…

— Три года тому назад я жил в деревне — двадцать дне версты от города по железной дороге — и почти каждый день ездил утром с дачным поездом. Тут я и встречался с этим ротмистром… Я его знал и раньше, «по делам службы», — был я членом общества грамотности — помните? После обыска у нас в народном доме меня арестовали, допрашивали и прочее, по порядку… На допросах этот человек очень удивлял меня своим механическим, безразличным отношением ко мне и другим; это отношение казалось мне тогда хуже злобы, в основе его была какая-то мёртвая безучастность, каменное убеждение в ненужности, бессмыслии всего, о чём он спрашивал, в чём старался обвинять. Старался — это неверно, нет, он не старался, а действовал именно как механизм, предназначенный высасывать из человека то, о чём человек не хочет говорить. После этого знакомства он, во время какого-то ночного обыска, сломал себе ногу. Мне было неприятно встречать на перроне нашей маленькой станции его длинную фигуру, видеть, как она покачивается, точно готовясь упасть на левый бок, и как по тёмному лицу бегают гримасы не то боли, не то брезгливости. Я, конечно, не раскланивался с ним, но однажды он, входя в вагон впереди меня, поскользнулся, охнул и — упал бы под колеса, но я вовремя поддержал его. Вот-с…

На площадке вагона он кивнул мне головой и молча оскалил белые мелкие зубы, а в вагоне сел против меня и как-то особенно, непередаваемо сказал:

— Благодарю вас!

Я приподнял шляпу.

А он, помолчав, снова неприятно оскалил зубы, спрашивая тем же странным и волнующим тоном:

— Не каетесь, что помогли жандарму?

Смутился я, что-то пробормотал, а сам вдруг почувствовал прилив отвращения к жизни, взрыв почти дикой, звериной злости на эти «условия», которые мучают, терзают людей и ставят их друг против друга непримиримыми врагами. Истерзанные, с разбитой, ноющей душою, эти люди разных мундиров тратят всю жизнь, все лучшие силы души, весь ум и знание на борьбу друг с другом, — необходимую, ах, я понимаю! Но разве она менее отвратительна, менее унижает нас оттого, что необходима?

70