— Мой приятель? — удивлённо ответил он вопросом на вопрос. — Какой приятель? Ах да, адвокат! Он застрелился, — я разве не сказал вам? Да, он кончил. Очень пил, кутил и дебоширил, а потом, с похмелья, пристрелил себя. Конечно — записка: «Прошу никого не винить» и, конечно, это ложь — самоубийцы всегда обвиняют, не могут не обвинять, что бы они ни писали! Самоубийство — деяние, обвиняющее всех и вся в безразличном отношении к человеческой жизни.
Подумав, он сказал с невесёлой гримасой:
— Читал я рассказ про мальчика, который обо всём, что ему не нравилось, говорил: «Не надо!» Если бы это отрицание имело какую-нибудь действенную силу, я сказал бы — не надо фордыбачить, надо жить скромнее, тише, это разумнее, проще! Не надо шума, не надо красивых слов, они — пустые!
— Да, да, — засмеялся он, — это верно! Давно ли мы кричали друг другу — «взмахнёмте крыльями могучей, вперёд на бой со злою тучей враждебных сил», а ныне вот хочется пожить тихонько, без полётов, сложив крылья, даже отложив их — не надо! Осмотреться надо — вот это так!
— А впрочем — я не знаю, что именно надо делать, это я так себе… Господин Александров, Анюта и курсистка Мозырь — они знают! Но то, что они знают, знал и я в их годы…
— Знаете, какие записки должны были бы оставлять самоубийцы? «Вкушая, вкусих мало мёда, и се аз умираю» — вот, простая правда, и так красиво сказана!
…Иногда, по вечерам, ко мне приходит урядник Крохалёв, человек, отягчённый бременем власти и, конечно, пьяненький. Отворив дверь насколько возможно широко, он ставит на порог сначала одну короткую свою ногу, потом другую и, вместив себя в раму двери, держась правой рукой за шашку, а левой за косяк, — спрашивает:
— Лександра, — ты дома?
Это — вне сомнений, я сижу у окна, и он ясно меня видит; мало того — ещё проходя по улице, он видел меня и зачем-то подмигнул рыжей, кустистой бровью.
— Вались, вались, власть, — говорю я, — ведь видишь, что дома!
Задевая шашкой за косяк, за стул, волоча по полу больные ноги, как слепой, вытянув левую руку вперёд, он подходит качаясь, грузно садится, говоря:
— Я обязан спросить…
Сняв фуражку, аккуратно укладывает на подоконник всегда одинаково — на улицу козырьком. Пыхтит, надувая квадратное, красное лицо с синими жилками на щеках и тяжёлым носом, опущенным на жёсткие, рыжие усы. Нос у него странный, кажется, что он наскоро и неумело вырезан из пемзы; уши большие, дряблые, в правом — серебряная казацкая серьга: кольцо с крестом внутри. Он весь сложен из кубов разной величины, и череп у него кубический, и даже коленные чашки, а лапы — квадратные, причём пальцы на них кажутся излишними, нарушающими простенькую архитектуру урядникова тела.
— Устал! — говорит он и смотрит на меня большими мутными глазами так, точно это я причина его усталости.
— Чаю хочешь? — спрашиваю.
И всегда я слышу в ответ один и тот же каламбур:
— Я уж отчаялся.
Вздохнув, он добавляет:
— Однако — давай, надо же чего-нибудь пить-то!
Потом сожалеет:
— Как это неделикатно, что ты водку не употребляешь! Или хоть бы пиво…
— А отвалятся у тебя ноги от питья, — говорю я ему. Он смотрит на ноги — не то с любопытством, не то осуждая их — и сообщает:
— То же и доктор сказал: обязательно потеряю я ноги, вскорости даже. Верхом проедешь верстов пять, и так они, брат, затекают, просто — чугун, право! Тыкнешь пальцем и ничего не чуешь — вот как даже!
О ногах он может говорить долго, подробно и картинно описывая их состояние от колен до пальцев. Посылаю сторожа Павлушу, дурачка и злейшего истребителя посуды, к лавочнику Верхотурову за брагой, а Крохалёв, расстёгивая пуговицы кожаной тужурки, говорит:
— Дознал я, что поп у ссыльных книги берёт…
— Ты мне прошлый раз сказал это.
— Сказал уж? Нехорошо.
Он неодобрительно качает головою, а я не понимаю, что нехорошо: болтливость Крохалёва или поведение попа?
С этого — или чего-нибудь подобного — и начинается кошмарное истечение нелепой русской тоски из широкой груди Крохалёва: он тяжко вздыхает, поддувая усы к носу, расправляет их пальцем вправо и влево, серьга в ухе его качается.
— Опять я вчерась почитал несколько «Робинзон Крузо» — повесть, — начинает он, и в его мутных глазах, где-то в глубине их, разгораются, проблёскивают странные светлые искры, они напоминают железные опилки.
— Экой, брат, ум был в англичанине этом, удивляюсь я…
— Да уж ты удивлялся.
— И ещё буду! Безмерно буду удивляться, всегда! — настойчиво заявляет Крохалёв. — Если человек на острову, один совсем сделал всю жизнь себе — я могу ему удивляться! Пускай выдумано, это и выдумать трудно…
Он фыркает, сдувая мух с больших усов, снимает тужурку и остаётся в толстом глухом жилете, который считает «лучше панцыря», потому что жилет этот заговорён одним знахарем кузнецом, да ещё простеган какой-то «напетой ниткой».
Крепко трёт ладонью тупой, покрытый густой щетиной подбородок и, понижая сиповатый голос, говорит:
— А у нас вот — иду я вчера улицей, лежит под плетнём Сёмка Стукалин, ободран весь, морда в крови — что такое? «Устал, отдыхаю». — «Отчего устал?» — «Жену бил». А где там — бил, когда сам весь испорчен…
Крохалёв трясёт ушами и, ядовито исказив лицо, спрашивает:
— Хорош проспект жизни?
И, точно тени с горы под вечер, одна за другой ползут тёмненькие картинки; всё знакомо, уныло, дико и неустранимо.
— Сегодня утром поп говорит: «Вы бы, Яков Спиридоныч, внушили вдове Хрущёва, чтобы она не избивала столь жестоко пасынков своих». Иду ко вдове, кричу и всё вообще, как надо, внушаю — сидит она, чёрт, в углу, молчит, да вдруг как завыла: «Бери, говорит, их, бей сам, а мне всё равно, я хоть и тебе зенки выцарапаю…»