— Почему? Потому, что — как это теперь всякому понятно — самое чувствительное место в государственном, так скажем, теле — карман-с, а они, пролетары эти, всего усерднее по карману норовили ударить. Им бы тише, им бы сначала спросить сведущих людей, какими способами проще получить облегчение прав и начальственной тяготы? А никто их этому не научил, и вместо умаления начальства вышло совсем обратное — разродилась его сила ещё обильнее, и вот пошло вмешательство во все стороны, и община тут затрещала, и попов разогрели, и… да что уж говорить!
Он задумался — точно серенькую маску надел на острое своё лицо, глаза остановились, углубясь в какое-то воспоминание, потом вздохнул и завертелся на стуле, чем-то уколотый.
— Спросимте ещё уну бутылью? Камергерэ, анкора уна бутылья бьянка… и язык какой простецкий, глядите! Н-да, умных бы людей на эту их простоту…
Оглянулся вокруг и, наклонясь вперёд, таинственно понизил голос, торопливо говоря:
— Сын мой Николаша, подобно дятлу, всё в одно место стучит носом — рано, дескать, мы, старики, направо свернули! Очень он этими словами свата удручает и жену тоже, так что она плачет даже и просит: «Коля, не серди ты тятеньку Христа ради, с им удар будет!» А Николай упрям, строг, и всё твердит: поторопились! Сват, действительно, сердится, ну а сам как будто понимает, что, пожалуй, Николай-от не зря говорит. Как-то раз, будучи очень им расстроен и раздразнён, заплакал сват, сморкается и жалобно таково просит: «Оставь меня, не говори про всё это! Погоди — умрём, останетесь вы, щенки, хозяевами…» А Николай — дерзок он у меня — не дослушав речи, и бухнул:
— Али, говорит, я для того родился, чтобы ваши ошибки править? Это какая жизнь? Одни — путают, другие — распутывай, и все на одном месте толкутся, а между тем соседи не ждут — глядите, вон как иностранный капитал прёт на нас…
И начал, знаете, доказывать. Политика иностранная для меня не вполне понятна, однако — забавно видеть, как собственное твоё чадо двадцати шести годов всей жизни первого умника в городе обставляет, доводя его даже до лишения языка… А кроме того — тяжело…
Он замолчал, посасывая золотое вино и чмокая тонкими губами, снова спрятал глаза куда-то под череп и слепо уставился узкими щёлками в стену, пустую и холодную.
— Дума? Что ж Дума? Она ведь нашими делами не занимается, и толка от неё не заметно пока… — неохотно проговорил он и, вдруг завертевшись на стуле, молвил, сердито улыбаясь:
— Мечтательность распространяет Дума эта и смущает многих… вдруг, к примеру, какой-нибудь бродячий столяр говорит о государстве, России и прочее. Откуда? Вот именно от Думы этой. В ней говорят, а в газетах всё сказанное пишется, ну и проходит в средину населения, но — как проходит? Конечно, в испорченном виде всё. Разве когда в Думе говорилось, что от несоответствия возрастов дети неудачны бывают? Видите! А в народ, между прочим, проникло такое…
— Да уж поверьте! Этому я сам свидетель и могу рассказать…
Бойко, со странным соединением тяжёлой пошлости и тонкого ума, он рассказал:
— Поехал я с работником летом, около успеньева дня, в город по делам некоторым, и вдруг схватывает работника холера. Я, конечно, испугавшись, — домой, а дорогой лошадь у меня расковалась, пришлось остановиться в деревеньке, и так запоздал я значительно — дай бог у себя к полуночи быть… Тороплюсь, лошадка молодая, горячая, вдруг вижу — приступает на левую заднюю, заковал её мерзавец кузнечишка. Жалко животное, придерживаю, еду потихоньку, а уж темнеет, душно, пыльно и жутковато. Времена, как знаете, беспокойные, озорника расплодилось множество, а иной, конечное дело, и с голодухи, в отчаяние впавши, ценит человека дешевле козла. Народ у нас характера слабого и скучающий народ, многие, как это бессомненно известно, со скуки и озорничают, заслуживая даже тюрьму и Сибирь. Так и еду просёлочком мягким…
— Вдруг, знаете, в ракитнике невысоком что-то зашевелилось, закачалось — бог знает что там, — испугался я, да и зыкни на лошадь, а она сама тоже, видно, испугалась и — понеси! Да так понесла, что вёрст с пяток — как пуля она летела, а у меня уже и руки затекают, не могу держать… Тарантасик мой прыгает мячом, едва сижу — беда, разобьёт! И вот вдруг на дороге, словно чёрный прыщ вскочил, явился человек у самой у морды лошадиной, вижу — подпрыгнул как-то, вцепился и волочится по дороге, а я совсем ошалел: пистолет достать нельзя — боюсь вожжи выпустить, сижу и кричу что есть мочи. Однако слышу заботливый и вежливый эдакий голос хрипотцой: дескать, не беспокойтесь, и вообще — ничего, слава те господи, не худой, видно, человек… это ведь сразу, по воздуху передаётся…
— Присмотрелся я к нему, пока лошадь он охаживал: сухой такой человечек, голодного вида, лицо длинное, клином, и бородка эдакая ненужная. В руке тонкая палочка, на спине котомка лёгонькая… а первее всего — голос располагающий: спокойный, тихий и уважительный. В одном слове сказать — пригласил я его — садись, мол, подвезу, потому оказалось, что он идёт в моё село… Так-то… Едем. Жмётся он, как бы стараясь не стеснить, не касаться меня, а мне эта его великатность нравится. Слово за слово — узнал я, что столяр он и резчик, а теперь — без работы, шагает к нам, услыхав, что у нас ремонт иконостаса предполагается. Верно, предполагали…
Спрашиваю его:
— Что ж так запоздал?
— Да всё, — говорит, — народ интересный встречался, с тем слово, с этим два, а время идёт, а душа цветёт.
Фигурно говорит и ласково.
— Какой же, мол, интересный народ?