Он поднял обе руки к небу, надул щёки и несколько секунд помолчал, словно молясь в отчаянии.
— Я знаю — вы хотите сказать: образование, культура и так далее. А зачем ему образование и культура, если он не имеет угла, нет у него… пункта, куда он мог бы приложить эту культуру вашу? Он — ничего не хочет, он не любит учиться, не нужно ему это… не нужно!
Быстро выпив стакан вина с водой, он продолжал торопливо, точно усталый раздевался, чтобы поскорее лечь.
— Весь русский народ — нигилист, — резко? Верно-с! Он ни во что не верит. Он — в воздухе висит, народ этот. Он? Самый противогосударственный материал, и никакого чёрта из него не сделаешь, хоть лопни. Дресва. Рыхлое что-то, навеки и век века — рыхлое…
Видимо, он много думал о том, что говорил, и, хотя его слова были истёрты, безличны, стары, но в голосе и и каждом жесте чувствовалась та сила убеждения, которая даётся многими бессонными ночами, великой тоской о чём-то, чего страстно хочется, но что, может быть, неясно сознаёт человек.
— Мне кажется, — говорил он, дёргая шеей и прикрыв глаза, — что я однажды видел весь народ в аллегорическом человеке — в запасном солдате, новгородце. Странный случай, знаете, но бывает это — перейдёт вам однажды человек дорогу, а вы помните его почему-то всю жизнь. Так и тут — мне пришлось быть в Старой Руссе, во время мобилизации; стою на платформе, сажают солдат в вагоны, бабы ревут, пьяные орут, трезвые смотрят так, точно с них кожу сдирать будут через час. Сразу, знаете, видно, что народ, понимаете — народ! — собирается защищать свою страну от коварного врага и так далее. Чёрт! Между прочими прискорбными рожами вижу одну — настоящий эдакий великорус: грудища, бородища, ручищи, нос картофелиной, глаза голубые и — это спокойное лицо… эдакое терпеливое, чёрт его возьми, лицо, уверенное такое… уверенное в том, что ничего хорошего не может быть, не будет никогда! Держит за плечо свою оплаканную, раскисшую в слезах бабёнку и внушает ей могильным голосом, но — спокойно, заметьте, спокойно, дьявольщина, внушает, кому что продать, сколько взять и прочее. Никаких надежд на возвращение, видимо, не питает, и не мобилизация это для него, а — ликвидация жизни, всей жизни, понимаете! Очень приятно видеть эдакое… этот анафемский фатализм, с которым человек отправляется на бой, на борьбу! Вы понимаете — фатализм и борьба, а? Соединение огня с водой дает пар, а тут уж чистый нигиль! Нуль, дыра бездонная! Я ему говорю: «Что ж ты, братец мой, так уж, а? Отправляешься на эдакое дело, а духа — никакого! Надо, братец мой, дух боевой иметь, надо надеяться на победу и возвращение домой со славой! Надо, мол, исполнять долг с жаром, с огёем и страстью! Для родины это, пойми…» — «Мы, говорит, ваше благородие, это понимаем! Мы, говорит, согласны исполнить всё, что прикажут». — «Да ты, говорю, сам-то как — хочешь победы?» — «Нам, говорит, не то что победа, а хоть бы и совсем не воевать». Тьфу! Тут его унтер пихнул в вагон.
Офицер волновался почти болезненно: на лице у него выступили багровые пятна, щёки дрожали в нервозных гримасах, в глазах неукротимо разгоралась скорбь, и правая рука билась в воздухе, как разбитое крыло большой раненой птицы.
— Чудесно! Подал я прошение о зачислении добровольцем в действующую армию, зачислили, дали роту, еду догонять её. Догнал в Челябе, смотрю — этот новгородец тут. Ба, думаю.
Почему-то сделал вид, будто не узнаю его, а он сразу меня узнал и — ест голубыми спокойными глазами. Неприятно это, знаете. Разумеется — дисциплина, полное подчинение начальнику — это необходимо, но — вложи сюда немного своей души, своего разума, не садись ко мне на плечи, не выдавай себя за дитя какое-то… Вообще — будь жив! Будь человеком несколько… сколько можешь! А так, знаете, когда на тебя смотрят двести с лишком пар голубых глаз и каждая без слов говорит — делай со мной, что хочешь, — мне всё равно… это, знаете, ни к чёрту не годится! Это сразу налагает на вас как бы тяжелейшие цепи ответственности за всех и каждого… это уж требует Наполеона, которому тоже всё равно! Наполеон — с единицами и сотнями не считается. Наполеон живёт Францией, ради Франции. Среднему человеку — не по силам такое отношение к нему двух сотен взрослых людей, хотя бы он и жил Россией. Я, впрочем, ме знаю, что такое — средний человек, может быть, лучше, чтоб его не было. Чёрт знает… вот я, например, люблю Россию, сердечно люблю, ей-богу, желаю ей славы, богатства, счастья, готов на всё для этого… что там! Но — что же я всё-таки могу? Средний человек, я иногда с изумительной ясностью чувствую, что у меня нет головы, нет мозга, — понимаете? Это не смешно. То есть идиоту или нахалу это может показаться смешным, но — идиоты и нахалы всё-таки, мне кажется, ещё не большинство населения империи нашей. Да, так вот: голова, а в ней что-то шевелится, словно кошка играет клубком серых ниток и перепутала их, дрянь эдакая! Разве это — смешно? Эх, батенька, чёрт его знает как иногда жалко себя и всё это вообще… всю эту жизнь… Я, знаете, консерватор, в Европы не верю, — впрочем, я не знаю, во что верю… я простейший консерватор, черносотенец, по газетам. Но иногда вдруг мне кажется, что я отчаяннейший революционер… да! Революционер, потому что всех жалко: всех этих средних, ошарашенных людей, которые делают революции, реакции, погромы и всякие гнусные штуки в обе стороны, направо и налево. Потому ясно видишь — всё это на песке, всё в воздухе: в России нет фундамента духовного, нет почвы, на которой можно строить храмы и всякие дворцы разума, крепости веры и надежды, — всё зыбко, сыпуче, всё дресва и — бесплодно. Хочется сказать какое-то слово — братцы, что вы делаете? А вдруг они спросят — что надо делать? Издыхаешь в тоске и — молчишь. Такая страшная скорбь схватит за сердце, так нестерпимо жалко Россию эту — кричать хочется, орать, бить башкой об стену… Стена — живое человеческое тело, в случае, о котором вся речь, — это моя рота.