— Здесь, а что?
— Надо её! Шла бы к Яшиным, у них девчоночка на зуб бороны наступила, кровь заговорить.
— И Христина здесь.
— Знаю, — пробормотала старуха, заглядывая в окно и крестясь.
У окна явилась Рогачёва, они тихо заговорили, а Назаров прислонился к верее и смотрел на старуху, быстро вспоминая всё, что знал о ней.
Одни считали её полоумной, шалой и ругали, другие находили, что Прасковья — человек большого ума, справедливый и добрый. Некоторые мужики приходили к ней жаловаться на жён своих, другие кричали, что она портит баб, а бабы почти все боялись и уважали её.
Она была сухая, плоская, как доска, очень сутула, точно хребет у неё переломлен. Ходила всегда посреди дороги, хотя бы и в грязь, походка у неё была мелкая, спорая — голова наклонена, и лица на ходу не видно, но, останавливаясь, она поднимала голову и смотрела на всё угрюмыми глазами, неласково и неодобрительно. Лицо у неё было тоже плоское, тёмное, как на иконе, во множестве морщин, нос крючковатый, как у ведьмы, губы тонкие, сухие, а подбородок — острый. Не верилось Назарову, что она мать Христины, и как-то никогда не хотелось думать о ней.
С крыльца торопливо сбежала Рогачёва — Прасковья молча повернулась к воротам, но Николай остановил её:
— Останься на минуту, тётка Прасковья!
Она взглянула на него равнодушно и тёмно и сказала Рогачёвой:
— Ну, иди. Догоню.
— Пойдём-ка, — деловито говорил Назаров, — надо мне сказать два слова, идём на огород.
Когда проходили мимо девок, раскинувшихся под сосною на земле, Прасковья взглянула на них, на солнце и проворчала, остановись:
— Развалились! Пора вставать, работать!
— Погоди, не тронь, — торопливо сказал Николай.
— Мне — что? Дело не моё — твоё.
Он довёл её до бани, присел на завалинке, похлопал ладонью рядом с собою и вдруг — смутился, не зная, о чём и как говорить с нею.
Потом помолчал, приняв солидный хозяйский тон, заговорил, с трудом подбирая слова и запинаясь:
— Вот, тётка Прасковья, ты числишься человек справедливый, хочу я с тобой потолковать… тётке я не верю, и батюшка не верил ей… а никого больше нет, так вот, значит, ты…
Он плёл слово за словом, глядя под ноги себе и точно подбирая рассыпанные мысли, а она долго слушала его, не перебивая, потом спросила коротко:
— Про Христину, что ли, говоришь?
— И про неё, конечно…
— Ну что ж! Дело — на вею жизнь. Только — мать я ей, не поверишь ты мне…
Он сказал, подумав:
— Поверю.
Шевыряя в траве концом палки, она вполголоса продолжала, не глядя на него:
— Ну ладно, коли поверишь! Для крепости я тебе скажу — уйду я скоро. Меня в расчётах не имей.
— Куда ж ты?
— На богомолье, ко святым. Нажилась, нагляделась — будет с меня. Мне спокойно это — коли дочь пристроена хорошо. Я те скажу правду про неё, прямо как мать скажу: девка она тебе очень подходящая. Суровая девка, не жалобна, не мотовка, рта не разинет, хозяйство поведёт скупо, ладно. Она тебе будет в помощь. Есть девки добрей её, это — так, а она тебе — лучше. Чего тебе не хватит, у ней это окажется.
Назаров слушал, верил, но чувствовал, что сердце у него невесело сжимается. Эта Чудная баба говорила каким-то неживым голосом, однозвучно, устало и словно не надеясь, что слова её будут приняты.
На ветле против них сидела поджарая ворона, чистила крылья и смотрела избочась, поблёскивая вороватым глазом. Николай свистнул, она встряхнулась, расправила крылья, подождала и снова стала чистить перья, покачиваясь.
— А ты — уходишь? — спросил Назаров, глядя на птицу.
— Ухожу. Как, бог даст, устроится она, с тобой ли, с кем ли, я и пошла. Шесть годов думаю об этом. Ты женись на ней, женись, это лучше всего тебе! Мельницу — продай, да в город, лавочку открой там — вот тебе и хорошо будет. Она тоже не крестьянка, Хриська-то. Ей за прилавком стоять — самое место!
«А верно, что справедливая она, — думал Назаров. — Вот как про дочь говорит, словно про чужую! В свахи не очень годится. И насчёт лавочки…»
— А за ней надобно будет глядеть хорошим глазом, — слышал он, сквозь свои думы, спокойный, ворчливый голос. — Девка красивая, тщеславная, ей надо родить почаще, а то она, гляди, ненадёжна бабёнкой будет. Ты, положим, парень здоровый, ну всё-таки…
— Отчего ж ты уходишь?
— Как это — отчего?
— Ну — жить, что ли, плохо? Отчего?
Искоса взглянув на него, она ответила:
— Ото всего ухожу. Человек я нездоровый, никому не надобный — вот и ухожу. А — жить — так это всем плохо, не мне одной.
Замолчала, постукивая палкой по тупому носку тяжёлого, мужицкого сапога, изъеденного грязью. Николай тоже молчал с минуту, думая: «А может, она просто — дурашная, потому так просто и говорит про дочь, — глупая и больше ничего?»
— Будил бы девок-то, — сказала Прасковья, разгибая спину и встав на ноги. — Пора, чего спят?
— Может, ты мне, тётка Прасковья, ещё что скажешь?
— Про Христину-то?
— Нет, так, вообще — совет, может, дашь какой?
Передвинув губы вбок и скосив глаза, она сказала другим голосом, как будто ласковее:
— Али у баб советов просят? Вовсе и нету такого порядка — смешной! Какие советы? Я ничего и не знаю!
Ему почудилось, что Прасковье что-то известно, она может что-то сказать ему, и Николай настойчиво заговорил, глядя в её перекошенное, теперь казавшееся хитрым, тёмное лицо.
— Я — молодой, надобно мне жить с людьми, — как лучше жить?
— Ничего я не знаю, — повторила она, покачав головой. — Это стариков спроси. А то — никого не спрашивай- живи и живи! Прощай-ка!